И Коля, говоря это, расхаживал по классу петушком, вздирал голову кверху, гордо улыбался и корчил совершенного героя. Воображение успокоило несколько его самолюбие. Однако после этого он вообще старался избегать встреч со Скуляковым, а при неизбежных встречах очень осторожно обходил его и при этом даже несколько смягчал выражение своего лица. После этой сцены Коля, впрочем, несколько понизился во мнении товарищей, а на Скулякова даже и некоторые из аристократов начали посматривать иначе и вели себя в отношении к нему гораздо осторожнее.
Ко мне Коля чувствовал расположение, хотя посматривал на меня свысока, как воспитанники старших классов обыкновенно смотрят на младших. Он протежировал меня, вероятно, потому, что видел мои усилия подражать его манерам, походке и прическе. Коля был только двумя годами старше меня; но эти два года неизмеримо разделяли нас. Ему было уже шестнадцать лет, и он подбривал пушок, едва показывавшийся на его усах, когда раз в субботу, перед роспуском, он подошел ко мне и сказал:
– Если вас отпустят завтра из дому, приезжайте ко мне обедать. У меня обедают наши – князь Броницын и еще кое-кто… Отпроситесь из дому. Я вас познакомлю с маменькой.
Я отвечал:
– Непременно буду.
Непременно я не мог сказать, потому что еще не совсем был уверен, отпустят ли меня; но это слово невольно сорвалось у меня с языка, потому что я хотел показать, что уже не ребенок и пользуюсь некоторою независимостью.
Отправляясь домой, я все мечтал о следующем дне; но при мысли быть представленным Колинькиной маменьке, которая на вид была такая гордая, робость овладела мной, и желание быть у Коли начало бороться во мне с этою робостью.
Я объявил дедушке и маменьке о полученном мною приглашении, упомянув, между прочим, имя князя Броницына.
Дедушка, выслушав меня, посмотрел на меня очень пристально, и, когда я кончил просьбою отпустить меня, он произнес своим мягким голосом, потрепав меня по плечу:
– Если тебе очень хочется, дружочек, пожалуй; но ты лучше сделал бы, если бы остался с твоим стариком-дедушкой.
– Нет… почему же ему не ехать? отпустите его, папенька! – возразила маменька, – надо же привыкать ему быть в хорошем обществе, приобретать манеры, развязность…
Дедушка едва заметно нахмурился.
– Какие манеры, матушка? – перебил он, – ему надобно прежде всего думать об ученье, а не о манерах. Какие это манеры у вас, я не понимаю!
Маменька замолчала, но, как мне показалось, несколько иронически взглянула на дедушку и улыбнулась.
Однако маменька поставила на своем, потому что дедушка на другой день утром, когда я с ним поздоровался, поцеловал меня и объявил, что я могу ехать обедать к товарищу.
Маменька, вообще мало занимавшаяся мной, перед отъездом сама одевала меня с величайшею заботливостью, входила в мельчайшие подробности моего туалета: завивала, помадила и расчесывала мне волосы и даже дала мне свой батистовый платок и надушила его своими духами, чего прежде никогда не случалось.
– Смотри же, – сказала маменька, когда я был уже совсем готов, – веди себя хорошенько и будь как можно ласковее и предупредительнее со всеми.
Я поцеловал ее ручку. Она приятно улыбнулась и с некоторою гордостью осмотрела меня с ног до головы.
Колинькина маменька жила, сколько я припоминаю, что называется, на барскую ногу: ковры, бронзы, ряд комнат, люди в ливреях и проч.
Коля встретил меня радушно и повел к ней. Она, в изысканном и нарядном туалете, сидела в угольной небольшой комнате, уставленной цветами и решетками, обвитыми плющом. Окруженная плющом, на возвышении, в больших готических креслах с резной спинкой, она имела недоступность и торжественность, от которых у меня сжалось сердце. Одна ее рука, вся в кольцах, шевелила листами какой-то книжки в раззолоченном переплете, которая лежала перед нею на маленьком столике.
Коля подвел меня к возвышению и представил ей.
Она приподняла голову, взглянула на меня, обнаружив на лице движение вроде улыбки, и произнесла по-французски:
– Мой сын мне говорил об вас…
Потом обратилась к Коле:
– Поди сюда, Коля! Коля подошел к ней.
Она посмотрела на сына в лорнет.
– У тебя волосы дурно лежат, мой друг!
И с этими словами она пригладила ему височки и в то же время шепнула что-то.
Коля сошел с возвышения и сел возле меня.
Наступила минута молчания, после которой она повела на меня глазами и спросила:
– Ваши родители живут здесь, в Петербурге?
– Здесь-с.
– А!..
После этого «а!» опять последовало молчание, скоро, впрочем, прерванное приходом какого-то адъютанта, который только и делал потом, что побрякивал шпорами, крутил усы и смотрел, щуря глаза, в висевшее против него зеркало. По-видимому, это был родственник или очень близкий человек в доме. Колинькина маменька звала его Пьером.
– Какая это у вас книга? – спросил ее адъютант, входя на возвышение и садясь против нее.
– Это? (разговор был на французском языке). Что за вопрос? Разве вы не знаете, что это книжка, с которой я никогда не расстаюсь; это мой милый Ламартин. Это поэт, каких немного! У него все – гармония стиха, нравственные мысли, и к тому же, читая его, чувствуешь, que c'est un gentilhomme!
– Это правда, – заметил адъютант, крутя усы.
– Ну, а что ваш французский учитель говорит вам о Ламартине?
Она взглянула на сына.
– Да-с, он упоминает и о нем, – отвечал Коля, – но у нас больше говорится в истории литературы о Корнеле и Расине.
– О Корнеле? да, это прекрасно! По моему мнению, молодые люди должны быть воспитаны непременно на Корнеле и на Ламартине: Корнель внушает высокие понятия о чести, а Ламартин – религию… Не спа, Пьер?