Я разбудил его. Он сначала тяжело приподнял отекшие веки, спокойно и бессмысленно взглянул на меня сонными глазами, потом вдруг вскрикнул, как будто испуганный видением, и начал приподниматься с дивана, опираясь на ладони рук и дико смотря на меня. Наконец он совсем пришел в себя и бросился обнимать меня.
Я нашел в нем большую перемену: он весь как-то обвис и опустился, волосы его на висках совсем поседели, на лице показались морщины. Но румянец все еще играл на щеках, или, может, это было только со сна.
– Я сдержал свое слово, – сказал я. – Ты, верно, не ждал меня?
– Никак! никак! – повторял он в некотором замешательстве, – признаюсь тебе, это такой сюрприз для меня… Как будет рада жена!.. Просто подарил, утешил, душенька!.. Только вот что обидно: ты застаешь-то нас врасплох. Ведь с нами случилось, братец, величайшее несчастие… ты ничего не слыхал? Мы прежде жили в другом моем имении, неподалеку отсюда… там у меня и дом, и сад – все это было прелесть… и вообрази, все дотла сгорело, все начисто, хоть бы что-нибудь насмех осталось. Мы сами с женой едва спаслись в том, в чем были… Такое несчастие! Ты можешь себе представить, это меня ужасно расстроило… И загорелось от поганой папироски: кто-то бросил на ковер папироску; а у меня на парадной лестнице разостланы были ковры во всю ширину. Ковер-то тлел, тлел, да вдруг как вспыхнет, и весь дом загорелся, как свеча. Все мои саксы погибли, вся женина библиотека, старинные дорогие вещи, белье, платья, посуда, – ну, словом, все, все дочиста… Вот, братец, мы и поселились поневоле в этой деревушке и в этом скверном домишке на голом месте… и сами голые. Пуще всего мне жаль моих саксов и моего Перуджино: остальное все наживное, а уж этого, брат, ты знаешь, скоро не наживешь!.. Уж ты, душенька, извини нас, если мы не угостим тебя так, как бы желали. Что делать! Теперь чем бог послал. Да, пожалуйста, ты не говори ничего жене о пожаре. Она, братец, слышать до сих пор не может об этом несчастии; это ее так расстроило, что она все еще не в своей тарелке, все не очень здорова, похудела и изменилась ужасно: она у меня вообще нервическая, а с нервическими женщинами, mon cher, беда: с ними надо иметь большую осторожность… Так не говори же ей об этом ни слова, пожалуйста, не проговорись.
Я успокоил его уверениями, и он принялся кричать:
– Трошка! Трошка! воды! умываться, одеваться!.. И потом опять обратился ко мне:
– Ты, братец, совсем в арапа превратился от нашего чернозема… Скорей воды! Трошка!.. Я, братец, горю нетерпением представить тебя жене моей… Поди скажи барыне, что я, дескать, сейчас приведу к ней нежданного дорогого гостя… Как я рад тебе! ты не поверишь, как рад! А знаешь ли, что мне взбрело в голову? Не послать ли за Скуляковым. Он сейчас прикатит, он тебе обрадуется – я знаю; вместе проведем время, вспомним старину…
– Я тебя только хотел просить об этом, – перебил я.
– Ну, и прекрасно!.. Трошка! Трошка! Трошка долго не являлся на крик барина.
Барин начал свистать, хлопать в ладоши, стучать ногой в пол, кричать: «Эге! эй, вы!» и проч. и взбудоражил своими криками весь дом. Тогда не только Трошка, сбежалась вся дворня, тоже как будто со сна. Распоряжения о посылке экипажа за Скуляковым были сделаны. Мы умылись, оделись и отправились в гостиную. Сборная мебель в этой комнате была расставлена в умышленном беспорядке, так что почти проходу не было; на столе лежали какие-то книжки с картинками и стоял рыцарь в коротенькой кацавейке с капюшоном, с позолоченными ляжками и икрами и со вздернутыми кверху носками туфлей, державший на полке солнечную лампу; перед средним диваном разостлан был коврик, а по углам торчали какие-то засохшие растения. Во всем претензия и хвастовство при отсутствии средств, все напоказ для других, а не для себя, нигде уюта и удобства. В этом доме охватывала нового человека тоска и чувствовалось отсутствие жизни. В гостиной никого не было. Летищев подошел к закрытой двери, которая, вероятно, вела на половину хозяйки, начал стучать в дверь и кричать:
– Душенька, душенька! я привел к тебе гостя… Слабый голос отвечал на этот крик:
– Сейчас…
В ожидании хозяйки я подошел к двери, выходившей в садик. В этом садике вместо деревьев торчали тоненькие палки с засохшими и скорчившимися на них листиками между кое-где прорывавшеюся зеленью. Против этой двери шла дорожка, усыпанная песком, упиравшаяся в некрашеный забор; а посредине ее стояла какая-то печальная фигура женщины с поднятою рукою, на пьедестале, который был закрыт цветами, повесившими головки.
Через несколько минут хозяйка дома вошла в комнату. Ей казалось на вид лет около тридцати. Черты лица ее были неправильны, но имели выражение симпатическое. Густые и темные волосы, зачесанные гладко, но волнистые от природы, украшали ее болезненное лицо, в котором не было ни кровинки. В ее светло-карих небольших глазах выражались не то тоска, не то утомление, трудно было решить с первого взгляда. Эти глаза изредка вспыхивали, как я заметил потом, но не оживляясь, тусклым пламенем, как будто от внутренней боли, и опять потухали через мгновение… Она казалась высока от страшной худобы, и во всей ее фигуре обнаруживалось по временам нервическое подергиванье, которое особенно было заметно в движении ее бледных и тонких пальцев.
Летищев, представляя меня, назвал своим первым другом. Затем начались обыкновенные в таких случаях расспросы: «Давно ли я приехал? надолго ли? живал ли я прежде в деревне?» и прочее. Голос ее был необыкновенно слаб, она, говоря, как будто делала некоторое усилие, иногда останавливалась посредине фразы и глухо кашляла, приставляя платок к губам. Все это с первого раза поразило меня, возбудив участие к этой женщине, и отбило всякое снисхождение к моему товарищу.